Я знаю о своих предках и родственниках слишком мало. Не то бурная история прошлого века, когда о многих вещах говорить не рекомендовалось, а с документами и фотографиями случалось всякое, не то отсутствие интереса к фамильной истории привели к обилию белых пятен на семейном дереве, которое я собрался, наконец, нарисовать. Мои дети, впрочем, знают о своей семье еще меньше, то есть практически ничего, и понятия не имеют, кто изображен на всех этих фотографиях вековой и полувековой давности. Все это я написал для них, чтобы они, если вдруг станет им интересно, откуда они такие взялись, имели возможность хоть что-нибудь про это узнать. Здесь описана моя половина их генеалогии; сведения о второй половине, то есть о семье Лены, будут добавлены немного позже.

Фотографии: Торбаны и Розенфельды, Самотыя, Богуславские, Глики.

Генеалогические деревья: Торбаны, Розенфельды, Глики, Самотыя, Сухенки.

А еще здесь обязательно должна быть ссылка на тексты, написанные моей мамой в Живом Журнале. Некоторые из них как раз об этом, особенно “Бабушкин сад”. 


Люди на фотографиях

Фамилия моего прадеда, – Тóрбан, – с детства ассоциировалась у меня исключительно с писаной торбой, то есть сумкой. Когда я познакомился с Толкиеном в переводе Муравьева, тамошний главный герой Фродо Торбинс, в оригинале Baggins, вызвал у меня практически родственные чувства.

На самом деле торбан – это щипковый музыкальный инструмент, а не сумка. Ударение там, кстати, на второй слог: торбáн. Наверно, из-за этого некоторые Торбаны позапрошлого века кое-где записаны Тарбанами; я-то уже слышал только вариант с ударением на первом слоге. Жутковатый, надо сказать, инструмент, из семейства лютневых, родственник бандуры и кобзы с примесью гуслей, с неимоверным количеством струн по всей деке. Звучит тускло и невыразительно. Представляет собой украинско-польский вариант итальянского theorbo. Нынешний theorbo, впрочем, эволюционировал и теперь выглядит несколько иначе. Оксфордский словарь утверждает, что theorbo, в свою очередь, происходит от итальянского же слова tiorba, происхождение которого Оксфордскому словарю неизвестно. Зато оно известно Вики-словарю: по их мнению, итальянская tiorba произошла от тюркского слова torba (сумка, мешок). От судьбы не уйдешь.

***

Тем не менее Торбаны происходят все-таки не из Шира, а из Брацлава. Хаим-Лейб Торбан, мой пра-прадед, в середине девятнадцатого века перебрался оттуда в Кишинев, который и указан в документах о рождении его детей. Кто он был и чем занимался, я не знаю; в ссылках JewishGen.org , где все по-английски, его называют petty bourgeois, мелким буржуа из Брацлава. Надо полагать, они так перевели «мещанин». Жену его звали Чарна, и детей у них было (согласно семейным преданиям) тринадцать. Я нашел девятерых, пять сыновей и четыре дочери, и у каждого из них детей тоже хватало. Если хотя бы половина потомков Хаим-Лейба и Чарны пережила Катастрофу, родственников по этой линии у меня, наверно, найдется несколько сотен.

Яков Хаим-Лейбович Торбан, мой прадед, женился на Гите Иосифовне Гольденберг. Прабабушка была, по воспоминаниям, весьма остра на язык, и ее внуки с удовольствием пересказывали некоторые ее формулировки. Детей у них было пятеро, и бабушка была из них самой младшей. Звали ее тоже Чарна, но я ее знал уже как Сицилию Яковлевну. Она ностальгически вспоминала, что подруги по французской гимназии звали ее Cécile – уж не знаю, записалась она в советских документах Сицилией из-за этого, или подруги ее так звали, потому что это имя уже было в документах. Не во всех, кстати, документах: кое-где она была записана как Чарна Яковлевна. Для нас она была бабушка Циля.

Чарна вышла замуж за Бориса Наумовича Розенфельда (в сороковом, через два года после рождения их первого ребенка, моего отца). Я Бориса Наумовича, к сожалению, не знал, он умер от инфаркта в шестьдесят четвертом. Он был инженер-геодезист, выучился в Бухаресте, там и познакомился с Чарной, которая после гимназии поехала работать в столицу – Кишинев-то был провинциальным румынским городом. Когда в Румынии по-настоящему развернулся фашизм, он с семьей перебрался не без приключений в Кишинев, который как раз румынским городом быть перестал. Прошел всю войну, не знаю, в каких чинах. Не офицером, конечно: в Красной Армии подозрительно относились к людям с такой биографией.

Его отца, другого моего прадеда, я нашел в списках избирателей, составленных после указов 1905-го года к выборам в Государственную Думу. Прадеда звали Нухим Ицкович Розенфельд, он жил в Кагуле и погиб там вместе с семьей в сорок первом, отказавшись эвакуироваться: как и многие другие, повидавшие немецкую оккупацию во время Первой Мировой, он считал немцев цивилизованными людьми. Есть версия, что он был раввином, и ехать отказался еще и из-за того, что не мог оставить свою конгрегацию. Не знаю, сколько у него было детей; мне известны только двое – мой дед и его брат, Нисель Наумович.

***

Мой отец Розенфельдом оставался, однако, только лет до семи. Дело в том, что бабушкина сестра, Песя (Полина) Яковлевна, дома известная как Пóшенька, осталась бездетной. Все они, я имею в виду, дети традиционно религиозного иудея Якова Хаим-Лейбовича Торбана, выросли пламенными революционерами и коммунистами, и все энергично участвовали в бессарабском коммунистическом подполье при румынах. Как говорили в этих кишиневских кругах в шестидесятые, «из хорошей семьи, в тюрьме сидели». Сидели они, кажется, все. На тюремную тему, между прочим, есть такая легенда про Иосифа: он, пока сидел, делил камеру с юным Чаушеску, и даже вроде бы спас ему там в тюрьме жизнь каким-то образом. И Чаушеску, сильно уже после войны заехав в Кишинев, нашел там его маму, то есть мою прабабушку, и на коленях ее благодарил. Уж не знаю, насколько это правда.

В подполье Пошенька познакомилась с Яшей (Яковом Товьевичем) Богуславским и вышла за него замуж. Как раз в тюрьме и вышла, они оба там сидели. Забытый ныне советский поэт Емилиан Буков вдохновился этой романтикой настолько, что написал про них поэму «Свадьба в кандалах». Или в цепях, не помню, а текста я не нашел.

В сорок первом Яков Богуславский был заброшен в тыл врага вместе с еще восемью агентами. Они должны были стать «подпольным партийным центром» и организовывать там в тылу партизанскую борьбу. Двадцать пятого сентября их сбросили с парашютами в сельской местности под Кишиневом. Оккупанты (в тех краях это были румыны, а не немцы) были кем-то предупреждены, и будущих подпольщиков встретили в месте высадки, на чем история Бессарабского подпольного партийного центра и закончилась.

Пошенька в это время партизанила в Крыму. Вернувшись и узнав о гибели мужа, она захотела сохранить фамилию, и сестра дала ей своего старшего официально усыновить. Поэтому и отец, и я, и все четверо моих детей – не Розенфельды, а Богуславские. Кроме фамилии и места рождения (Бухарест заменили на Кишинев), ничего не изменилось: отчество осталось прежним, отца зовут Николай Борисович, а не Яковлевич. А жили они все равно все вместе на улице Стефана Великого – прадед, прабабушка, бабушкина семья и Пошенька.

Про человека, чью фамилию я ношу, я не знаю ничего, кроме написанного выше. Недавно нашел, впрочем, еще одну деталь: в какой-то книге про коммунистическое бессарабское подполье было написано, что Я.Т.Богуславский, участник этого подполья, после Воссоединения был назначен заместителем директора Кишиневского сельскохозяйственного института имени Фрунзе. Еще у него была сестра Бетя, которая жила в Вене и была замужем за Фридрихом Гексманом, австрийским коммунистическим деятелем высокого ранга. Она была в контакте с кишиневцами и много им помогала.

В 1971-м останки несостоявшихся партизан нашли в лесу под Микауцами и торжественно перезахоронили в селе Рáтуш, километрах в двадцати от Кишинева. На братской могиле, на холме недалеко от шоссе, был поставлен памятник, который служил местным военным мемориалом. Несколько лет мы все туда ездили на девятое мая. Набирался полный автобус сохранившихся бессарабских подпольщиков, вернее, подпольщиц: подпольщиков к тому времени практически не осталось. В Ратуше происходил митинг, возложение венков и цветов, произносились речи, местных детей принимали в пионеры, потом подпольщицы угощались и предавались воспоминаниям, а на обратном пути пели свои революционные песни. Потом это как-то сошло на нет – подпольщицы старели, времена менялись. Когда советская власть опять кончилась, про мемориал все забыли. Сейчас от него, кажется, вообще ничего не осталось.

***

Из пятерых детей Якова и Гиты войну пережили двое: Чарна и Пошенька. Эстерка училась в Праге и вышла там замуж за деятеля чехословацкой компартии (даже не знаю, как его звали, его убили почти сразу после вступления немцев в Прагу). Она погибла в Освенциме, успев отдать дочку сестре мужа. Что случилось с Иосифом, мне не известно, а Рувим был убит в сорок четвертом подо Львовом.

Внуков у Торбанов получилось пятеро – трое детей Чарны, дочь Эстерки по имени Марушка, и сын Рувима, Алик Богданов. У Иосифа детей не было.

Марушка, оставшись сиротой, выросла в семье тети по отцу. В начале шестидесятых они нашли кишиневских родственников, и она приехала из Праги в Кишинев познакомиться. Потом, впрочем, связь прервалась. Алик Богданов женился на женщине, которой совершенно не нужна была еврейская родня, и тоже пропал с семейного горизонта.

Яков Хаим-Лейбович Торбан умер в семьдесят третьем, на пятнадцать лет пережив жену. Ему было девяносто четыре, и я еще успел поиграть с ним в домино. Это был единственный мой прадед, с которым я пересекся.

***

Мой прадед по другой линии, дед моей мамы по отцу, тоже умер в оккупации, осенью сорок третьего, но своей смертью: почки. Его хоронил весь город, потому что он сорок лет принимал роды у всего города. Он был врачом, и звали его Франц Александрович Самотыя. Мама рассказывала, что фамилия у него была двойная, Самотыя-Линчевский (или Ленчевский), но вторую половину он как-то утратил. Не знаю, правда ли это, и если да, то почему он избавился от второй половины. В дипломе – он закончил медицинский факультет Киевского университета в 1893 году, – он уже просто Самотыя. Семья его жила в Вильно, и по большей части осталась в Польше. Хотя нашел я некоего Флориана Фелицевича Самотыя-Ленчевского в Белозерском уезде Новгородской губернии, он там был гласным уездного земского собрания. Наверняка родственник, не может быть посторонних с такой-то фамилией.

С 1896-го года Франц Александрович работал в Киевской городской больнице цесаревича Александра (впоследствии Октябрьская, ЦГКБ, а сейчас это опять Александровская больница, вернее, Олександрiвська Клiнiчна Лiкарня). Туда же пришла на работу Анна Дмитриевна Яковенко, которая в 1898-м году получила диплом медицинского факультета Харьковского университета по специальности «повивальная бабка». Они обвенчались в 1901-м году во Владимирском соборе.

Вскоре после этого они перебрались в Полтавскую губернию; сначала Франц Александрович был земским врачом во владениях какого-то помещика, а потом обосновался в Золотоноше, это тамошний уездный город, и практиковал там почти до самой смерти. В Справочной книге Полтавской губернии за 1907 год он значится как «Вольно-практикующiй врачъ н.ч. Францъ Александр. Самотыя», а в книге за 1916 год – как врач земской больницы. Cначала они снимали в Золотоноше жилье, а в 1910-м году купили участок, начали строить дом, и строили его до самой войны. У них был только один ребенок, мой дед, Евгений Францевич Самотыя.

Евгений Францевич тоже стал врачом, но военным – пошел в армию весной 1932-го, отработав некоторое время в Черкассах после окончания в 1931-м году Киевского мединститута. Чтобы попасть в мединститут, ему пришлось стать пролетарием, для чего два года отработать на шатурских торфоразработках под Москвой. До войны он служил в кавалерии, воевал с самого начала, войну прошел без единой царапины (почти; одна царапина все-таки была – его мизинец задело осколком стекла в операционной, когда окно разлетелось от взрыва бомбы. Это было его единственное ранение). Он был под Сталинградом, потом в Венгрии, и закончил войну в Вене, где провел еще год с небольшим после Победы. Он говорил по-немецки, играл на фортепиано и в Вене чувствовал себя прекрасно. По возвращении из Австрии его отправили служить в Бельцы; после Вены ему там пришлось туговато.

Моя бабушка Маша, то есть его жена, Мария Константиновна Сухенко, родилась в Варшаве в 1903-м году. Сухенки тогда жили на углу Маршалковской и Аллей Ерозолимских – несмотря на то, что ее отец, мой четвертый прадед, Константин Прокофьевич Cухенко, происходил из той же самой Золотоноши, и у него вся семья жила там или неподалеку. Вплоть до того, что его брат, Степан Прокофьевич, был фельдшером в той же земской больнице, где работал Франц Александрович Самотыя.

Константин Прокофьевич был человеком военным, вот его и занесло в Варшавский военный округ по службе.  Он получил первый офицерский чин в 1890-м году, и служил в 72-м пехотном Тульском полку, который был расквартирован в Ново-Александрии, ныне Puławy. В 1902-м году он был произведен в капитаны и остался в этом чине до конца. Надо полагать, ротой командовал, вряд ли батальоном, в том же полку было шесть подполковников, и батальонами командовали скорее всего они.

До этих самых Пулав, между прочим, от Варшавы сто сорок километров, даже сейчас на машине ехать часа полтора. Так что не очень понятно, как капитан Сухенко мог при этом жить на Маршалковской.  Может, его рота квартировала ближе к Варшаве, а может, дело в том, что там же в Варшаве жили родители его жены: у его тестя была в Варшаве контора по извозу. Фамилия тестя была Пелипенко, и происходил он из тех же мест, что и капитан Сухенко. В селе Крутьки (Мельниковской волости Золотоношского повета Полтавской губернии) была большая козацкая семья Пилипенко/Филипенко/Пелипенко, а Сухенки жили рядом, в Чапаевке.

(Фамилия Богуславский происходит, по всей видимости, из городка Богуслав, на идиш Бослов. Так вот и этот Богуслав расположен не так уж далеко, километров сто двадцать от Золотоноши через Днепр).

Части, расквартированные в Варшавском округе, в войну вступили сразу, 9-я армия участвовала в Галицийской операции. Капитан был убит первого сентября 1914-го года в бою с венграми за Сандомир, где его полк разгромил шесть полков гонведа, потеряв три четверти личного состава, в том числе тринадцать командиров рот из шестнадцати. Посмертно ему было присвоено звание подполковника.

Его жену звали Еленой, и у них было четверо детей: Евгения, Константин, Мария и Софья. Константин в 1917-м году учился в юнкерском училище, и в Гражданскую его следы затерялись; Елена с дочерьми оказалась на Украине, где у нее была родня. Евгения вышла замуж за Михаила Каганова, высокопоставленного железнодорожника, но фамилию не поменяла, и ее дочери, Кира и Елена, остались Сухенками. Софья вышла за Федора Павлова, тоже железнодорожника, он к началу войны был начальником станции. В войну где-то рядом с ним приключилась какая-то железнодорожная неприятность, он попал в число виноватых и был поставлен перед выбором – лагерь или фронт. Выбрал фронт и почти сразу погиб. По легенде, через неделю после его гибели вышло распоряжение всех путейцев вернуть с фронта на работу, кадров не хватало. Семья Евгении жила в Киеве, семья Софьи, ее мать и двое детей, Вадим и Евгения, – в Житомире. Женя Павлова потом тоже перебралась в Киев. С ней мы родственники еще по одной линии: когда мы были в Киеве в семьдесят четвертом, ее кошка принесла двух котят. Одного из них, черного заморыша, мы увезли с собой в Кишинев, он стал главным членом семьи и прожил с нами двадцать два года.

***

Закончив тот же Киевский мединститут, бабушка стала стоматологом (врач-одонтолог по диплому, их в 1950-м переименовали в «зубных врачей с высшим образованием») и пользовалась заслуженным уважением пациентов в те дикие времена, когда зубы лечили практически без анестезии. После свадьбы в 1930-м она не поменяла фамилию полностью, а добавила фамилию мужа: Сухенко-Самотыя. Вроде бы хотела избежать бюрократических проблем с дипломом, который у нее был на фамилию Сухенко. Она была на три года старше деда, и отношения со свекровью у нее складывались непросто. Анна Дмитриевна воспитывала ее сына Юру, пока бабушка с дедом ездили по гарнизонам – Смела, Славута, Житомир, Чернигов. Забавно: спустя много лет моя мама уехала в аспирантуру в Ленинград готовить диссертацию, и бабушка, в свою очередь, несколько лет воспитывала меня.

В начале войны она, с двумя детьми и беременная в третий раз, поехала из Чернигова в эвакуацию, сначала в Золотоношу, потом дальше, но далеко не уехала: подошло время рожать, и ей пришлось сойти с поезда в Валуйках под Белгородом, где работала фельдшером ее тетка по матери, тоже Мария, которая очень им помогла. Мама родилась шестого сентября в больнице рядом с железнодорожной станцией, через час после ее рождения станцию бомбили, и бабушка с новорожденной мамой прятались в какой-то щели.

Там, в Валуйках, их вскорости нашел дед – в процессе отступления его медсанбат оказался неподалеку, и командир его отпустил познакомиться с дочерью. Деду удалось посадить семью на поезд (кажется, помогли железнодорожные родственники) и отправить дальше в эвакуацию, а пока он этим занимался, его часть попала в окружение и погибла. Евгений Францевич Самотыя был, похоже, очень везучим человеком.

Оказались они за Волгой, в селе Домашка (или Домашки), недалеко от Куйбышева, который на самом деле Самара. Туда же попала ее сестра Софья с детьми и матерью. Бабушка там работала возницей, развозила еду по полевым станам. Потом помогала с сельской бухгалтерией – грамотных там было немного. Еще у нее была справка от сельсовета, что она в Домашках «оказывала помощь местному населению как зубной врач». Обратно из эвакуации они тоже добирались не без приключений, но добрались. Вернулись в Золотоношу в 1944-м, откуда в 1946-м поехали за дедом в Бельцы, а потом в Кишинев, где и остались уже навсегда.

Дед, прослужив восемнадцать лет в должности начальника терапевтического отделения военного госпиталя, вышел в отставку в шестидесятом году – во время хрущевского сокращения армии – в звании подполковника. После этого он работал в одной из городских поликлиник, и в семидесятых ушел на пенсию.

***

В Кишиневе семья сначала жила в финском домике на Боюканах, а в конце пятидесятых дед получил двухкомнатную квартиру на улице Карманова, на Рышкановке, в одной из самых первых хрущевских новостроек-четырехэтажек. Улица теперь называется Str. Dumitru Rîșcanu. Поначалу там же жил Юра – он закончил Киевский лесотехнический институт, по распределению провел несколько лет на гулаговских лесоразработках в Коми, и вернулся в Кишинев, где работал в коммунальных службах. Но он довольно быстро женился и переехал. В 1961-м у него родилась дочь Вика. А в шестьдесят третьем бабу Анну перевезли в Кишинев из Золотоноши, отдав дом городу. Она умерла в шестьдесят четвертом.

***

После ее смерти они остались там вчетвером – дед с бабушкой и мама со старшей сестрой Аней, которая закончила Киевский (а как же) институт легкой промышленности и работала на трикотажной фабрике. Квартира была, как водится, тесновата и для четверых, – как они там впятером помещались, я вообще не понимаю, – и мама проводила большую часть времени на полу в закутке между окном и письменным столом: училась там, читала и писала. Так и мединститут закончила.

Мамина школьная подруга, Алена Иванова, вышла тем временем замуж за их же одноклассника, Юру Розенфельда; а у Юры был старший брат Коля. Мои родители поженились 23-го марта 1967-го года, и мама переехала из угла за письменным столом к папе на Стефана Великого, где тоже места особенно не было: папина сестра Аня – у меня в семье вообще имена одни и те же со всех сторон, – к тому времени была уже замужем за папиным другом Фимой Гликом, и вся эта толпа – две молодые семьи, бабушка с сестрой и прадед, – жила в трех, что ли, или четырех комнатках старого жилого фонда, который уже слегка разваливался. В декабре того же года родился я; в апреле следующего года родился мой двоюродный брат Борька, Борис Ефимович Глик, а в мае Торбаны-Розенфельды-Глики-Богуславские получили две трехкомнатные квартиры в новостройке на Московском проспекте в самом (тогда) конце той же Рышкановки. В одном подъезде, но на разных этажах. Это была уже немного другая жизнь.

***

В доме на Стефана я никогда не был – в сознательном возрасте, я имею в виду. А вот в том углу за письменным столом на Карманова мне очень нравилось. Там можно было тихонько сидеть и играть, а потом читать, или изучать карикатуры Жана Эффеля. Я помню ту квартиру во всех деталях: там было темновато, потому что первый этаж и тополя вокруг, и там был свой особый запах. У бабушки с дедом в комнате стояло старое пианино art nouveau с подсвечниками, и над ним была полка с нотами, которые я так никогда и не научился читать. Этажерка с книгами, шкаф, где висел мундир деда со всеми наградами – две Красные Звезды, Красное Знамя, гвардейский знак, два десятка медалей. На потолке висела изумительно старомодная лампа с расписным стеклянным плафоном – одна из нескольких вещей, купленных в начале века, когда Анна Дмитриевна и Франц Александрович обустраивали свой дом, и переживших все революции, войны и переезды. Пианино тоже было оттуда, и комод в гостиной, и пресс для отжима белья в неожиданно большой ванной комнате – там помещалась цилиндрическая стиральная машина, шкафчик, на котором жил этот самый пресс с деревянными валками в чугунной раме (тоже art nouveau), а над ванной висела огромная газовая колонка: горячей воды в доме не было, надо было греть прямо на ходу. Кухня зато была крохотная, и холодильник поэтому стоял в Г-образном коридоре, и без того узком. Рядом с холодильником был телефон и полочка с тонкой свечой в элегантном подсвечнике с ручкой. На стене над телефоном висели всякие бумажки с записанными телефонными номерами, маленькие картинки и полоска комикса про Пифа и Эркюля, вырезанная из французской коммунистической газеты L’humanité, которую читала бабушка. В гостиной были полки во всю стену со старыми, тоже начала века, книгами, и подшивками «Огонька» за много лет, на комоде стояло древнее овальное зеркало и всякие безделушки, а над ним висел портрет прадеда в тяжелой раме. Прадеда на портрете иногда принимали за Николая II. На стене напротив был портрет деда в военной форме, фотографии и выцветший японский живописный свиток с изображением какого-то японского хитреца, держащего в руках жабу, у которой изо рта почему-то шел пар. Рядом с комодом стояло кресло-качалка – art nouveau, разумеется, или, как его называли в России, модерн.

(Линии модерна, кстати, во многом определили мои представления о прекрасном. Я воспринимал графику этого давно ушедшего стиля как нечто само собой разумеющееся, хотя больше нигде его видеть тогда не мог, и слыхом не слыхивал до поры ни про Бердслея, ни про Муху, ни про Шехтеля. Через много лет, когда я уже занимался графическим дизайном, мне это не раз помогло. Слабость к art nouveau у меня до сих пор.)

Еще там стоял диван, на котором спала тетя Аня, раскладное кресло, на котором спал я, тумбочка с телевизором и шкаф. На шкафу были оленьи рога, привезенные Юрой из Коми, маленький деревянный бочонок, расписанный под хохлому, куда бабушка прятала от меня «школьные» конфеты, и громко тикали прямоугольные часы. Часы были подарком тете Ане по поводу какого-то юбилея на ее фабрике, и к модерну отношения не имели.

Бабушка умерла от инсульта в восьмидесятом, поздней осенью. Через неделю или две после похорон у деда тоже случился инсульт, но он выжил. Я подолгу ходил с ним гулять в парк к Рышкановскому озеру, когда он восстанавливался. Мне было тринадцать-четырнадцать, у меня были совершенно другие интересы, и гулял я с ним не так уж охотно, тем более что ничего захватывающего он мне не рассказывал – у них у всех, после того, через что они прошли, не было привычки делиться воспоминаниями. Дед умер в восемьдесят восьмом, когда я уже был в армии. Почки, как и у его отца.

А потом началась жизнь совсем-совсем другая.